Табола зажигалкой осветил комнату. Все вокруг было как в тумане. Огонёк горел слабо, мигал, грозясь потухнуть; сквозь оседавшую известковую пыль заметно проступали тёмные контуры стола и над столом — тёмная съёжившаяся фигура майора. Майор сидел с зажмуренными глазами. В сенцах кто-то барахтался, кто-то настойчиво повторял: «Под руки, под руки, под мышки!…» Табола зажёг лампу. В комнату внесли раненого пехотинца и положили на пол. Пехотинец хрипел и рвал на груди гимнастёрку; внёсшие его суетились вокруг, робко хватая и придерживая руки раненого.

— Куда его?

— В горло.

— Как ножом…

— Перевязали? — спросил Табола, наклоняясь над раненым и присвечивая лампой.

— Не даёт, товарищ подполковник, срывает повязку. В горло его.

— За носилками. Мигом!

Стоявший ближе к двери солдат кинулся в сенцы, громыхая сапогами.

Пока бегали за носилками, Табола осмотрел рану. Из раны со свистом вырывался воздух, кровь пузырилась и стекала на пол. Пехотинца давило удушье, он тянулся руками к шее, будто хотел сорвать перехватившую горло верёвку, когда затихал, жадно смотрел на всех налитыми смертной тоской глазами. Его товарищ, с которым он пришёл сюда, сопровождая майора Гриву, совсем растерявшийся, с бледным как стенка лицом, по-бабьи всплёскивал руками, кряхтел и виноватым голосом рассказывал, обращаясь то к одному солдату, то к другому, как все произошло:

— Стояли мы на крыльце. Рядом стояли. Ка-ак шарахнет! Смотрю, Иван за горло руками и повалился, а меня ничего. А ведь рядом стояли. Смотри-ка ты, его задело, а меня ничего, цел. И руки, и ноги — цел!…

Раненого вынесли, через минуту в комнате уже никого не было. Не было и майора Гривы. Только на столе лежал раскрытый и забытый майором планшет с картой. Табола приоткрыл дверь и спросил у часового, не видал ли тот, куда ушёл майор. Часовой видел: оказывается, когда все толпились вокруг раненого пехотинца, майор вышел из избы, огляделся и торопливо побежал вдоль стены к воротам… «Улизнул! — брезгливо подумал Табола. — В блиндаж ушёл, побоялся в избе остаться, как же, изба — какое укрытие?» Но в старой деревянной избе и в самом деле было жутко. Немцы обстреливали деревню неприцельным беглым огнём. Взрывы гремели то близко, на площади, то подальше, на стадионе, то совсем где-то далеко, у оврага, и оттуда, из-за оврага, с лесной поляны, отвечала немцам наша тяжёлая гаубичная батарея.

Вскоре от майора Гривы пришёл солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил:

— Устав забыл!

Замечание относилось не столько к солдатской неловкости — в другое время Табола не обратил бы на это внимания, — сколько к тому факту, что солдат был именно из батальона Гривы. «Командир — трус и подчинённые — размазни!» Табола никак не мог примириться с мыслью, что завтра ему придётся совместно, плечо в плечо, вести бой с таким пехотным командиром, как майор Грива. Но изменить уже ничего нельзя, звонить куда-либо — это было не в его характере, да и кто сейчас, перед боем, стал бы разбираться, можно ли майора Гриву оставлять «на батальоне» или нельзя, и доказать трудно: трусость — не подложный документ, который можно подержать в руках, труса, как и вора, нужно ловить с поличным и обязательно при свидетелях. Возникали и утешительные мысли: может быть, все не так, он просто мало знает майора и потому преувеличивает; но в эти утешения как-то не верилось, будто чувствовал он, что как раз завтра и предстояло ему «поймать» майора с «поличным» и быть свидетелем его ужасной и глупой смерти.

Табола раскурил трубку и прошёлся по комнате, успокаиваясь. Канонада не смолкала. Стены вздрагивали, и стекла дребезжали, казалось, ещё сильнее и звонче, с потолка осыпалась штукатурка. Снова мысли подполковника стала занимать четвёртая батарея, и он решил ещё раз сходить туда и посмотреть, как расчёты оборудовали свои огневые.

Вышел из избы. На крыльце часовой пререкался с двумя солдатами-пехотинцами.

— Эка проснулись! — говорил часовой. — Его давным-давно унесли. — Майор сказал, здесь ещё…

— Эка ваш майор!

— Куда унесли-то?

— Известно, в санроту, куда ещё. Ну довольно, довольно, хватит! — строго добавил часовой, заметив вышедшего подполковника.

Солдаты-пехотинцы отошли от крыльца и остановились, оглядывая зарево.

— Ну что, Бобенко, надо сходить, а то как докладать майору будем?

— А может?… Чего ходить?… Видел, как по селу бьёт… Табола быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Около полуночи Володин заметил странное оживление на гречишном поле. Похоже было, что там скопилось много людей и машин. Посланный туда для выяснения младший сержант Фролов вскоре вернулся и доложил, что это отступает какой-то пехотный батальон и несколько приданных ему батарей, что им приказано отойти за Соломки и что впереди уже никого наших нет. Гречишное поле было заминировано, оставлен только небольшой проход возле берёзового колка, в этот-то проход и пропускали теперь минёры отходивший батальон. Долго, почти до самого рассвета, гудели машины, долго тянулась редкая, то обрывавшаяся, то вновь смыкавшаяся цепочка усталых, утомлённых солдат; тёмными сгорбленными силуэтами двигались они по гребню, спускались в лог и снова появлялись, но уже на противоположной стороне и шли дальше, медленно растворяясь в темноте ночи. Володин хорошо видел их, пока солдаты шли по гребню. Он провожал их тоскливым взглядом, не испытывая ни злости, ни досады на этих понуро шагавших людей. С холодным равнодушием думал он о том, что нет теперь впереди ни укреплённой оборонительной линии, которая ещё вчера казалась несокрушимой, ни заслонов, ни прикрытий, нет ни одного нашего солдата, а есть враг, есть ничейная земля между двумя линиями окопов, и эта земля начинается сразу же за бруствером, стоит только протянуть руку.

Были минуты, когда Володин страстно желал, чтобы бой разгорелся здесь, на подступах к Соломкам. Но сейчас, когда то, что он только предполагал, становилось явью, когда противник действительно подкатился под самые Соломки и с часу на час мог атаковать позиции, ни в мыслях, ни в чувствах уже не было прежней решимости; думая о предстоящем бое, он прежде всего думал о том, сколько в Соломках и где размещены пушки, миномёты, пулемёты (он восстанавливал в памяти все, что знал, видел раньше и мог сейчас припомнить); он думал о противотанковой батарее в берёзовом колке — хорошо, что она стоит так недалеко, что не снялась и не снимется, что там наверняка отличные ребята и в трудную минуту всегда поддержат огоньком; хорошо, что в логу миномёты… Он не заметил, как задремал, но и в дремоте продолжал думать о бое. Он не слышал, как по ходу сообщения к нему в окоп пришёл капитан Пашенцев, как капитан разговаривал с хитрым и смекалистым, бывшим иртышским лодочником, связистом Ухиным; Володин проснулся от резкой, звенящей в ушах тишины. Пока протирал глаза, соображая спросонья, что к чему, пока с удивлением смотрел на прямую спину капитана Пашенцева, узнавая и не узнавая своего ротного командира, в синей рассветной тишине родился шепелявый, стремительно нарастающий звук, и почти в то же мгновение позади окопа с оглушительным грохотом разорвался тяжёлый фугасный снаряд. Потом белое пламя разрыва взметнулось впереди, будто над самым бруствером, и уже вся передовая загудела от взрывов. Снаряды ложились густо и рвались с таким надламывающим душу треском, что Володин, как ни старался держаться смело, невольно прижимался к стенке; он неотрывно следил за Пашенцевым (капитан не поворачивался, и Володин по-прежнему видел лишь его прямую спину), и ему казалось, что капитан совсем не обращает внимания на огонь; лишь когда взрывы ложились близко от окопа, Пашенцев наклонял голову, но тут же снова приставлял к глазам бинокль и смотрел вперёд.

Володин сделал усилие и подошёл к капитану.