Все, что было после этого дня, было одиноким и бесцветным. Армейские казармы, стрельбы на полигонах по движущимся и недвижущимся целям; потом война, битва под Киевом, битва на Барвенковском, под Малыми Ровеньками; потом — серия зелёных ракет под Калачом и этот сегодняшний бой под Соломками, панически бегущий по огороду майор, трупы-калачики артиллеристов на площадке. «Воспитание!… Что может знать капитан о воспитании?!» Табола все ещё ходил по блиндажу из угла в угол и сосал нераскуренную трубку. Он мог бы сказать Пашенцеву, что он думает вообще о воспитании: нужно было не просто уговаривать майора, не гладить по головке, мол, будь, пожалуйста, смелым, решительным, честным, а бросить на кровать с набитыми вверх остриём гвоздями, на рахметовскую кровать, и посмотреть, есть ли у этого человека мужество; Табола мог бы ещё сказать, что зачем воспитывать то, что не поддаётся воспитанию: «Глуп тот, кто верит, что из дерьма можно сделать конфету». Но Табола ничего не сказал капитану. Он снова подумал о Марии: где она, что делает, как живёт? Она была по ту сторону фронта, за белгородскими высотами, в Калинковичах; в это третье лето войны она, повидавшая людское горе и сама испытавшая ужасы оккупации, насмотревшаяся на казни и аресты, — ночью колуном зарубила пристававшего к ней гитлеровца и ушла из города; она пробиралась сейчас сквозь Пинские болота к Брянским лесам, к партизанам.

— Я согласен, выдвинем в берёзовый колок два орудия.

— Хорошо бы и на левом фланге иметь подвижную группу автоматчиков. Третья рота настолько ослаблена…

— Имейте.

— Если бы она была у нас!

— Хотите из артиллеристов?

— Да.

— Свободных нет. Впрочем, из взводов управления смогу выделить человек двадцать.

— Это было бы отлично.

Хотя Пашенцеву так и не удалось поговорить с артиллерийским подполковником о Барвенковском сражении, но зато удалось другое — выдвинуть орудия в берёзовый колок и усилить левый фланг группой автоматчиков; о» хорошо понимал, что со своим батальоном должен во что бы то ни стало удержать деревню, потому что от этого зависела, может быть, и судьба фронта, и его личная судьба; ведь в конце концов разве можно жить спокойно с позорным, главное — незаслуженно позорным пятном в биографии! Он уходил от подполковника и с радостным, и с тревожным чувством, будто в самом деле предвидел, что уже никогда больше не встретится с этим нужным ему человеком. «Юнкерсы» ещё бомбили, когда капитан вышел из сырого, оборудованного под блиндаж школьного подвала. Он не пошёл в третью роту, опасаясь, что немцы сразу же после воздушного налёта начнут новое наступление, и поспешил на командный) пункт. С Володиным он уже говорил позднее, по телефону, когда была налажена связь.

Но немцы на этот раз не сразу начали наступление — около часа «юнкерсы» беспрерывно бомбили село, едва улетала одна партия, как в небе появлялась другая, и все повторялось сначала — вытягивание в цепочку для захода в пике, завывание сирен, оглушительный грохот рвущихся бомб и пыль, все заволакивающая, густая, удушливая; когда в разрывах поднятой пыли проглядывали клочки неба, было видно, как там, вверху, шёл воздушный бой, истребители гонялись за истребителями, и рёв их моторов, как стон, слоился над землёй. Ещё последние «юнкерсы» кружились над Соломками, когда начала бить немецкая артиллерия; казалось, и канонада была на этот раз сильнее и длилась дольше, и только после того как огонь был перенесён в глубину, на опушке леса, перед гречишным полем, снова появился чёрный танковый ромб. Он полз, расширяясь, шевеля боками, направляя острие опять в центр обороны третьей роты. Пашенцев опустил бинокль; он подумал о солдатах, на которых сегодня в четвёртый раз наваливалась эта огромная, громыхавшая гусеницами лавина; в эту секунду, пока протирал стекла, Пашенцев успел мысленно охватить всю свою жизнь — узловую Рузаевку, морг в станционном дощатом складе, крестьянскую избу в Малых Ровеньках и чердак, заваленный старой рухлядью, где он, раненный в ногу полковник, лежал на соломенной подстилке, накрытый старым лоскутным одеялом, и по утрам к нему приходила хозяйская дочь Шура, приносила хлеб и листья подорожника для ран, где он создал свою философию жизни: витки вниз с кровавыми зарубками, витки вверх с кровавыми зарубками; особенно ясно ом представил себе сейчас эти витки и с горечью и болью подумал: «Когда, чьим отцам суждено поставить точку на спиралях войны?»

Когда чёрный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на командный пункт пришёл командир батареи гвардейских миномётов, «катюш», и сказал, что прислан командованием поддержать соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь приказа, они тут же принялись настраивать её и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь с огневой установлена.

Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но с тем же спокойствием, как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи «катюш», а теперь наблюдал, как тот торопливо набрасывал расчёты, подавал по рации команды.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Из того, что пришлось пережить Володину под Соломками в этот первый день Курской битвы, сильнее всего запомнилось отступление; и не самый момент, когда рота, отбившая шесть танковых атак, покидала траншею, а длинная ночная дорога, батальон, вытянувшийся в полуверстовую колонну, и зарево горевших вокруг деревень. Он шёл в середине колонны, во главе своей роты — двадцати оставшихся в живых солдат; шелест подошв о дорожную гальку и стук перекидываемых с плеча на плечо автоматов напоминали шорох и стук засыпаемых могил; Володин никак не мог отделаться от этого впечатления; он снова и снова видел ту глубокую воронку, в которой ещё днём, возвращаясь из санитарной роты в траншею, прятался от надвигавшейся танковой лавины и в которой теперь, перед уходом из Соломок, похоронили семерых солдат и младшего сержанта Фролова. Особенно жаль было младшего сержанта. Он лежал на дне воронки, спокойный, серьёзный, сделавший своё дело воин, и это спокойствие, эта удовлетворённость на мёртвом лице поразили Володина. «Не все умирают одинаково, одни — тяжело, другие — легко; и живут не все одинаково, одни — тяжело, другие — легко». Засыпали воронку торопливо, комки земли падали на голенища сапог, неприятным могильным шорохом растекались по гимнастёркам убитых; дольше всех оставался незакопанным младший сержант Фролов, и Володину теперь казалось — теперь, когда картина похорон вставала в воображении, — будто тело Фролова все время выплывало на поверхность; только когда все пятеро, закапывавшие погибших товарищей, подошли к Володину и стали подгребать землю из-под его ног, над могилой быстро вырос невысокий серый холмик. С обочины принесли несколько камней и положили у изголовья. Ни креста, ни звёздочки, ни имён на фанерной дощечке, а только четыре серых дорожных камня… Погибли эти семеро и младший сержант уже после боя, когда рота, растянувшись вдоль обочины, проходила через развилку; над дорогой неожиданно появился немецкий истребитель и обстрелял колонну из пулемёта; он пролетел так низко, почти на стометровой высоте, что Володину показалось, будто он увидел лицо лётчика. Вспоминая сейчас о погибших, о воронке, над которой теперь высился серый могильный холм, Володин кропотливо восстанавливал в памяти все подробности этого неожиданного воздушного налёта: и лицо лётчика, и чёрные кресты в жёлто-белом обрамлении на крыльях «мессершмитта», и угловато-стремительную форму всего самолёта, и клокотавший огонёк у пулемётного ствола; самым странным было то, что никто не слышал шума мотора и не видел самолёта, — «мессершмитт» словно вдруг вырос над колонной, и солдаты, понуро шагавшие вдоль обочины, были застигнуты врасплох; они попадали уже тогда, когда струйка цокающих пуль ударила по дороге. «Подкрался, гад, подкараулил, убийца!» Володин кропотливо восстанавливал в памяти подробности налёта не потому, что вновь хотел увидеть эту страшную картину, — он просто не мог отделаться от мысли, что семеро солдат и младший сержант Фролов погибли совершенно нелепой, глупой смертью; он подумал, что на войне, пожалуй, большинство погибает нелепо и глупо. Вопросы, на которые он ещё вчера мог без труда ответить одной-двумя фразами, сейчас представлялись ему совершенно неразрешимыми. Он вспомнил слова санитара: «Бьют людей, как мух!» — и эти слова, хотя он и не хотел повторять их, хотя и протестовал против сути, которую они выражали, — он все же беспрерывно повторял их и даже старался произносить в такт устало-неритмичному шагу; он произносил их с иронией, с насмешкой, стараясь заглушить ими горечь пережитых минут, горечь отступления, произносил для того, чтобы затем навсегда вычеркнуть их из памяти, потому что твёрдо знал — нет, не бессмысленной была смерть тех, кто остался лежать под Соломками, кого баюкала теперь вечная тишина братских могил. Он ещё думал с горечью и раздражением о том, что на войне трудно проявить личность, что тот, кто сидит за чертёжным столом и изобретает новое оружие, — больше солдат, чем тот, кто стреляет из этого оружия, горбясь в тесном сыпучем окопе; сколько было у него, лейтенанта Володина, хороших порывов, и ничего не удалось осуществить. Батальон отступает; весь полк отступает; вся Шестая гвардейская армия откатывается на новый рубеж. Почему? Этот вопрос тоже вставал в мыслях Володина, и на него тоже не было ответа. Все, что он знал о сорок первом, о сорок втором, когда после сражения на Барвенковском плацдарме наши армии, потрёпанные и обессиленные, отходили к берегам Волги, все, что слышал о тех тяжёлых днях от Пашенцева, Царёва, Бубенцова: скопища у переправ, разбитые машины, повозки, лошадиные и людские трупы по обочинам дорог, — те кровавые картины отступления, казалось ему, вновь повторяются здесь, на Курской дуге; была битва под Москвой, было сражение у берегов Волги — и об этих победоносных боях знал и не раз слышал Володин, но сейчас он отходил, отступал, подавленный и удручённый, и потому, прежде всего, в памяти возникали те горькие картины первых месяцев войны; он смотрел на зарева горевших деревень, на залитые багрянцем пожара сгорбленные солдатские спины, прислушивался к грохоту канонады, гремевшей вокруг, именно вокруг, как замкнутое кольцо, и ещё не испытанное чувство большой утраты охватывало его; он думал, что теперь, пока выровняется фронт, пройдёт много недель, хотя точно знал, что батальон к рассвету должен выйти к хутору Журавлиный и занять оборону на высотках у леса; и ещё знал, что на опушке того леса тянутся готовые окопы и блиндажи, что там, в окопах, рота получит первое пополнение; он думал о переправах, о нелепой гибели от бомбёжек, хотя ему уже через семь дней предстояло увидеть иные переправы, иные скопища у берегов русских рек — скопища немецких машин, трупы немецких солдат, трупы, трупы, трупы, и он, лейтенант Володин, не будет считать это нелепостью, а, напротив, скажет, что это вполне закономерно, что так и должно было случиться, что это — справедливое возмездие, которое заслужили фашисты; произнесёт эти слова с усмешкой, может быть, чуть похожей на пренебрежительную усмешку подполковника Таболы, и не станет разглядывать молодые и старые лица убитых немецких солдат… Он идёт по шоссе, во главе своей роты — двадцати оставшихся в живых солдат; безрадостные, гнетущие мысли охватывают его. Там, у развилки, где так нелепо погибли семеро бойцов и младший сержант Фролов, той же пулемётной строчкой из «мессершмитта» был смертельно ранен командир батальона капитан Пашенцев; во всяком случае, так определил фельдшер Худяков, перевязывавший рану. Сначала Пашенцева, потерявшего сознание, несли на носилках, потом уложили на одну из автомашин проходившей мимо батареи; Володин вспомнил, как недовольно хмурился командир батареи, которому, очевидно, не очень-то хотелось брать этот груз, но он все же приказал освободить место для раненного в живот пехотного капитана; у командира батареи была перебинтована голова, и на белом бинте, над виском, виднелось расплывшееся черно-коричневое пятно. Так же, как поразившее Володина спокойное лицо младшего сержанта Фролова, как это, артиллерийского офицера с окровавленным бинтом над виском, — всплывало сейчас в воображении и осунувшееся лицо Пашенцева; в сумерках оно казалось особенно синим и безжизненным.